Юрий Шевчук рассказал о «Марше несогласных», о своем отношении к государству и о творческих планах.
– Я начну, само собой, с «Марша несогласных» в Петербурге: почему,
по-твоему, это стало возможно там и невозможно здесь, в Москве?
– В прошлом году власти произвели жесточайший разгон демонстрации
оппозиции, - рассказывает музыкант "Собеседнику". - Был большой общественный
резонанс, должно быть, поэтому сегодня решили полиберальничать. Но это не
отменяет моих претензий к тому, что происходит с Питером – город уничтожается,
на Невском погибло шесть домов, а в войну, в блокаду, – ни одного! Но то, что
разрешили марш, это хорошо.
– А это не бесполезно?
– Не бесполезно. Во-первых, я исповедую принцип «и один в поле воин». Даже
если на митинг выходит один человек, можно считать, что все удалось. А
во-вторых, это делается, чтобы свеча не гасла, как вот в «Ностальгии» у
Тарковского. Янковский ходит со свечой. Зачем-то надо, чтобы она была – в самые
смутные времена. Необязательно, чтобы это был, допустим, факел – пусть свеча. Но
ее надо нести. Прошу прощения за пафос, хотя пафоса не боюсь, он лучше цинизма,
лучше, чем говорить, что несогласные выходят на митинг ради пиара…
– Такое могут и про тебя сказать.
– И говорят. Троицкий писал даже. Многие любят опустить человека до своей
поляны. Я к этому снисходительно отношусь.
– А к Макаревичу, допустим? Который сыграл на Васильевском спуске за победу
Медведева?
– Тоже спокойно, без негодования, с ироническим недоумением, сказал бы я. И к
другим ребятишкам, которые легли под власть…
– То есть это вас не разведет?
– Это нас развело давно, потому что я сейчас почти ни с кем не общаюсь. Все было
уже в девяностые. Ты помнишь, какие все мы были в девяносто первом? Спустя три
года все это стало растворяться в жажде хлеба и зрелищ… «Хлева и зрелищ», сказал
бы я. В результате демократии Россия так и не увидела, и иначе как дерьмократией
народ ее не называет. Нулевые годы – не отрицание девяностых, это их прямое
продолжение. Только тогдашнее разложение залито…
– ...медом.
– Скорее льдом. У меня сейчас в одной статье – я часто пишу статьи – есть фраза:
«Мы доползли до ослепительно сияющих пиков стабильности». Но там разреженный
воздух, дышать нечем. У меня самого все в порядке – я живу пристойно, уже не в
той жуткой коммуналке, в которой снимали «Брата». Помню, Сергей Бодров, сроду
такого не видевший, спрашивал в ужасе: «Вы… здесь… живете?!» – «Да, брат, живу…»
Сейчас есть отдельная квартира, но дышать почти нечем.
– Зачем тебе статьи?
– Некоторые вещи песней не скажешь – их надо формулировать прямо, без лишних
метафор… Может быть, я рассматриваю статьи как разминку перед прозой – так
многие делали. Никакой аналогии, конечно, но если учиться, то у гения:
Достоевский перед большим романом всегда разминался, проговаривая какие-то вещи
в журналистике.
– То есть можно ожидать появления новых песен?
– У «ДДТ» сейчас главное – новая рок-программа. Поэтому группа фактически не
гастролирует. Можно до старости петь «Осень» и что-то зарабатывать, но это
неинтересно. И пишется сейчас иначе – другие песни, в иной стилистике. Думаю,
что «Прекрасная любовь» – альбом ясный, по музыке проще простого. Но для нашей
рок-музыки это не годится. Еще один бардовский альбом я записал сейчас в Париже
с Костей Казанским, с которым записывался Высоцкий, – песни по его выбору и в
его аранжировке. Некое рукопожатие с Европой – возвращение слову «шансон»
европейского смысла. Выйдет, думаю, осенью. А так, параллельно с размышлениями о
новой рок-программе, выйдет книга стихов «Сольник».
– Вернемся к маршу: это было спонтанное решение?
– Не совсем. Я веду себя с государством честно, а оно со мной нет. На кого
покажут, того и выбирай? Это какие-то неправильные отношения, такой эротики я не
понимаю. Но многие мои решения – довольно спонтанные. Я не могу точно сказать,
зачем летал в Чечню: это был порыв. Но именно в порывах собираешь себя. Когда
надо что-то сделать и понять, чего ты стоишь. Иногда есть желание куда-то
сорваться, иногда – подраться: сила неважна, главное – дух. А иногда – просто
пройтись с хорошими людьми. Я ведь совсем не политик…
– Да ладно.
– Я ощущаю себя тихим гуманитарным очкариком.
– Самый большой экстремизм в России – быть тихим гуманитарным очкариком.
– Да? Может, и так… Вообще, наверное, с точки зрения государства я анархист, у
меня еще с детства не было иллюзий по поводу власти. Любой. Не только потому,
что я очень рано прочел Бакунина, Кропоткина, а потому, что у меня была
длинноволосая юность. Я никогда первым не нападал, а они давали сдачи еще до
того, как я успевал открыть рот. Так что я экстремист для них, конечно, хотя не
прилагаю к этому никаких усилий.
За что я уважаю, скажем, Ходорковского… Он мог уехать за бугор, но остался и
несет свой крест. Это выделяет его из большинства олигархов.
– То, что сейчас в стране – это надолго?
– Думаю, да. Мы еще насмотримся на пики стабильности в лучах восходящего солнца.
Они растают, конечно, но не скоро.
– А почему все опять завернуло туда?
– Точно не знаю, но разберемся. Может, все опять так, потому что никогда не было
иначе. А может, потому что интеллигенция – главная и, может быть, единственная
гарантия от таких повторов – очень малочисленна количественно и качественно. А
интеллигенция – это коллективный стыд. Протест против пошлости и беззакония. И
страна, кажется, уже поняла, что в ней нуждается. Я вижу сейчас большое
количество умных молодых лиц. Нынешние двадцатилетние, двадцатипятилетние – они
тем более поразительны, что выросли в девяностые, когда ими никто особенно не
занимался…
– А сыну твоему сейчас сколько?
– Пете двадцать. Осенью вернется из армии. Видишь, я же говорю – по отношению к
государству я честен. Сына отдал в армию. Он служит морпехом в хорошей боевой
части. К устройству его в эту часть я приложил некоторые усилия, поскольку у
меня с Чечни были друзья среди военных. Я и сам армию люблю, и сын военного, и
хорошо посмотрел страну, кочуя с гитарой по гарнизонам. А здесь я просто
попросил своих друзей взять его в настоящую боевую часть, чтобы действительно
научили защищать Отечество.
– Армия сейчас на что-то способна, как ты думаешь?
– Сейчас – да. Но офицеры с боевым опытом уходят… туда, где платят. Хорошо, если
на часть есть два офицера с реальной боевой практикой.
– А в Чечне давно был?
– Должен был поехать в декабре, не получилось. Может, летом.
– Там еще много солдат?
– Много. Тянут лямку.
– Почему, как ты думаешь? Ведь Рамзан Кадыров установил полную стабильность.
– Я думаю… как бы сформулировать? Что эта стабильность, установленная Рамзаном
Кадыровым, не вполне предсказуема. Поэтому они там пока и остаются.
–
Ты по-прежнему много времени проводишь в деревне?
– От деревни осталось полтора дома, остальное – дачи и коттеджи… Но в Лебедевке
мне по-прежнему хорошо, да и привык – десять лет там сочинял…
– Ты сочиняешь с гитарой?
– Рок пишется на электрогитаре с разными звуковыми примочками.
– Какая у тебя?
– У меня несколько. Недавно друг подарил «Гибсон» пятьдесят седьмого года.
Пятьдесят седьмой – год рождения мой! Я на ней даже не играю – нервничаю и
любуюсь.
– Как по-твоему, почему в Питере и марш удался, и вообще оппозиция лучше себя
чувствует, а в Москве все окончательно сгнило?
– Насчет того, как себя чувствует оппозиция в Питере, – самая наглядная история
случилась с Максимом Резником, лидером питерского «Яблока». Он выходил из офиса,
когда на него напал милицейский наряд. Его избили и при этом обвиняют в
оскорблении и избиении милиционера. А с какой бы стати ему нападать на ментов?
Это к вопросу о том, как хорошо оппозиции.
А насчет различия между Москвой и Петербургом… Ну, наверное, в Москву чаще едут
за славой, а в Питер – за реализацией духа. Там и сейчас много молодых
талантливых групп, я сегодня на «Наше радио» отвез груду дисков. Они мне их
приносят, по большей части это хорошая музыка. Они едут в Питер серьезно
работать, расти – город, наверное, оптимален для этого. Сквозит из Европы. Все
новинки появляются в тот же день или за день до. Я помню, каким культурным шоком
был для меня Питер после Уфы: живое европейское соседство, английский язык! Это
же тогда очень много значило – понимать английский. Я думаю, Майк Науменко
сделал для русского поэтического языка примерно то же, что Пушкин в свое время,
с поправкой на масштаб. Пушкина не зря дразнили Французом – он сделал
французскую прививку, а Майк – английскую. У него есть та мера откровенности, та
легкость (несмотря на огромные, небывало длинные баллады!), которой до этого в
русском роке не было. Потом эту манеру освоил БГ, привнеся собственную
ироническую загадочность.
– Как ты к нему относишься сейчас?
– Он безусловный художник, и я, пожалуй, резковато написал о нем в «МК», что он
«просветлился до слепоты». Хотя в этом что-то есть…
– А Бутусов?
– А Бутусов – нежный, хрупкий, добрый с любимой семьей. Но ненавидит выступать.
Мы недавно вместе играли в БКЗ, и он моего друга, художника по свету Володю
Дворника, попросил: «Можешь сделать так, чтобы меня было не видно?» Это у него
позиция, не поза, и так всю жизнь.
– Про ушедшего недавно Летова скажешь?
– Это был исключительно свободный человек, не сочинявший, выдиравший из себя
музыку. Его альбом «Сто лет одиночества» – лучший, я думаю, – стоит у меня на
той же полке, что и Моррисон, Башлачев...
А Саш Баш погиб потому, по-моему, что у него кончился определенный этап. Надо
было превратиться во что-то совсем другое. Это дело небыстрое. Переждать
молчание труднее всего.
– Ты часто так превращался?
– В середине девяностых что-то переламывалось, в начале нулевых – еще раз… И
сейчас что-то происходит, я это чувствую и жду.
– Ты бываешь в Уфе?
– Ежегодно.
– С каким чувством?
– С чувством родства. Там мои одноклассники, десятки моих женщин, там нормальная
родина. Но в Уфе надо ко всему прикладывать определение «феодальный», так было и
будет. Прежде был феодальный социализм, теперь феодальный капитализм. В
остальном город не меняется. Восток – дело тонкое, Петруха…
– А с Земфирой у тебя есть какие-то отношения?
– Никаких.
– Но в ней есть что-то настоящее, по-моему…
– В эстрадном понимании – да. Но то, что она делает – эстрада, а не рок: другой
жанр…
– А что сейчас происходит с твоим образом жизни – безумными поездками, пьянками,
личной жизнью, наконец?
– Не время пить. Кстати, на «Марше несогласных» в Питере не было ни одного
пьяного. Ни одного – на три тысячи человек из десяти партий и тридцати
общественных организаций. У меня был интересный опыт в девяносто первом, когда в
августе я вдруг очутился в Польше. С большой компанией. Просто заснул в
Калининграде, а проснулся в Польше и до сих пор не понимаю, как я туда попал.
Меня затопил липкий ужас: я не дома! Как попасть обратно? Около иностранных
посольств стояла огромная очередь наших челноков и путан, просивших
политического убежища. Был первый день путча. Мы сели в такси, чтобы ехать на
паром – один паром еще отходил в Россию, был шанс вернуться, мы на него успели.
В машине мой приятель достал последнюю литровую бутыль водки – нас трясло, надо
было срочно поправиться – и спросил таксиста: стаканы есть? Таксист, серьезный
пожилой мужик, повернулся и по-русски сказал: «Не время пить, ребята». Вот и
сейчас не время.
А насчет личной жизни… Я нормальный мужчина с нормальной ориентацией. Но не
женат. Я вдовец.
– Ты повторил бы сейчас слова: «Еду я на Родину, пусть кричат – уродина, а она
нам нравится…»?
– Я их повторяю на каждом втором концерте. Эту песню просят даже чаще, чем
другие. Да, я эту песню люблю, и петь ее сейчас особенно важно. Она о той
настоящей Родине, которая не имеет никакого отношения к «Единой России». Этой
Родины, родной, сейчас почти не видно. Но она есть. И она мне нравится.
– Ты помнишь, как написал «Осень»?
– Помню. На кладбище. Было тяжело – а вещь вышла неожиданно легкая… Помню, как в
деревне писал «Просвистела». Шатался по лесу, по пояс в снегу, вернулся домой,
разжег печку, отогрел руки, сел к столу и написал. А что «просвистела» – не
спрашивай. Метель свистела…
– У тебя нет намерения вернуться в кино?
– Одно время, после того как Мамонов сыграл в «Острове», посыпались предложения
играть монахов. Считалось, видимо, что весь русский рок должен теперь переиграть
святых. Мне, помню, прислали историю, в которой я должен был играть слепого
монаха, который потом прозрел… Мамонов сыграл прекрасно, это роль, к которой он
всю жизнь шел, и фильм мне нравится. Я думаю, что же Мамонов может после этого
сыграть?
– Сейчас играет Ивана Грозного, тоже у Лунгина.
– О! Точно. После такого – только Ивана Грозного.
– А Сельянов не предлагал больше сняться, после «Духова дня»?
– Сельянов на меня обиделся, когда предполагалось участие «ДДТ» в «Брате-2». Мне
не понравился пафос этого фильма – «Бей хохлов, спасай Россию». Сельянов
рассердился и сказал, что я коммунист. Ладно, пусть я буду коммунист. А первый
«Брат» мне очень понравился. От него, от мальчика этого, веяло некоторым ужасом,
конечно. Но веять ужасом должно от всякой новизны. Мне вообще интересно только
чудо. А оно частенько пугает.
– Слушай, вот ты состоялся в Питере. И Путин тоже из Питера и старше всего на 5
лет. И ведь он тоже естественное продолжение Питера, тоже продолжает одну из его
линий – столичную, административную, бюрократическую, ту, что у тебя в поэме
названа «Петропавловской щелью»… Почему так? Почему одна страна, один город,
одна, в сущности, культура породила двух таких разных отпрысков?
– Хар-роший вопрос, интересный… Ха! И ведь он действительно органическое
порождение Петербурга.
– И наверняка ты бы многое на его месте делал, как он…
– Мне за группу отвечать сложно, в ней пятнадцать человек, а тут – за полтораста
миллионов. Надо подумать. Я, может быть, песню об этом напишу.